Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Школьный психолог»Содержание №44/2001

ЛИРИКА

ВСЕ ТОТ ЖЕ СОН!..

Дина РУБИНА

Моя никчемность стала очевидной годам уже к тринадцати. С точными науками к тому времени я отношения выяснила, а высокие помыслы и сердечный пыл, круто замешанные на любви к литературе, тщетно пыталась приспособить к какому-нибудь делу. Вообще в отрочестве меня одолевал зуд благородной деятельности.
Например, в восьмом классе я влезла в школьный драмкружок и ухитрилась сыграть роль Григория Отрепьева в трагедии Пушкина «Борис Годунов».
Мы собирались ставить две сцены — «В келье» и «У фонтана». Теперь необходимо представить меня: бледное дитя подросткового периода. Очки в детской оправе, сутулость и бестолковые руки. Вегетососудистая дистония и конечно же мальчишеская стрижка, я же современная девочка.
Разумеется, я претендовала на роль красавицы Марины Мнишек. Но наша классная руководительница Баба Лиза распределяла роли, руководствуясь соображениями педагогического характера.
— А тебе мы поручаем играть Самозванца, — сказала она.

Баба Лиза преподавала нам литературу. Это была пожилая гипертоничка, тянущая, как запряженный вол, две ставки и общественную нагрузку — школьный драмкружок. Думаю, она мечтала о пенсии, но боялась, что дети повесят на нее гроздь внуков. Из-за страшной занятости Баба Лиза уже лет двадцать не могла выкроить минутку, чтобы взглянуть на себя в зеркало и убедиться, что время, увы, не стоит на месте. Только этим можно было объяснить пунцовый маникюр на ее дутых старческих пальчиках и глубокие вырезы на платьях. Ее пухлая шея перетекала в мощно отлитый бюст, который, в свою очередь, плавно переходил в колени. В углублении выреза, ущемленное бюстом, неизменно выглядывало поросячье ушко носового платка. Но самым примечательным был ее голос. Баба Лиза булькала, как суп в кастрюле на тихом огне.
— Лизаветсеменна, а почему мне — Самозванец? — канючила я. — Он отрицательный, он из меня не получится...
Баба Лиза вытянула из выреза платок за поросячье ухо, обстоятельно высморкалась.
— Хватит придуриваться, — посоветовала она доброжелательно и затолкнула платок обратно. — Посмотри в свой дневник: алгебра — два, два, три, физика — три, три, два. Нормальный из тебя Самозванец.

Роль монаха Пимена досталась моему однокласснику, шпане большого полета Сеньке Плоткину. Сколько помнила я Сеньку, чуть ли не с первого класса он, как боевой самолет, всегда был «на вылете». Едва успокаивался один скандал, вызванный Сенькиной проделкой, как тут же вспыхивал другой. На недавнем комсомольском собрании решено было на Плоткина влиять, и при распределении ролей сочли, что лучше Пушкина вряд ли кто сможет повлиять на Сеньку.
— Плоткин, ты у нас будешь Пименом, — деловито сообщила Сеньке Баба Лиза. — Или пеняй на себя.
Тот задохнулся от возмущения.
— Я ж спортивный сектор! — завопил он. — Все на одного валить, да?!
— Плоткин, ты свои обстоятельства знаешь, — невозмутимо напомнила Баба Лиза. — Ты на вылете.
Словом, Сенька был приперт к стене. Ему, как мне, ничего не оставалось делать, как сунуть голову в хомут постылой роли. С той только разницей, что во мне все-таки бушевала любовь к литературе, а в Сеньке — совсем иные силы.

...На первой читке, взглянув в столбцы убористых строк, Сенька обезумел от горя.
— На фиг!! — орал он дурным голосом. — Я такого за сто лет не выучу! Здесь все слова непонятные!
— А про детскую комнату милиции тебе все понятно, Плоткин? — холодно осведомилась Баба Лиза. — Или забыл, что ты на вылете?

Итак, в гулком актовом зале, под стенгазетой «Заботливая женская рука», оставшейся висеть еще с восьмимартовского праздника, мы начали репетиции. Сенька был демонстративно безразличен и туп.
Он делал бычий взгляд; прежде чем прочесть реплику, отваливал нижнюю челюсть, и без того, надо сказать, тупую и тяжелую, мычал и намеренно путал текст.
— Э... э... э... и пыль веков... мм... мм... от хари отряхнув...
— «От хартий», Плоткин, «от хартий»! — булькала Баба Лиза. — Читай внимательно: «И пыль веков от хартий отряхнув».

Мне тоже не нравилась моя роль, я не знала, как подступиться к Григорию Самозванцу. Вот с Мариной Мнишек все было ясно, тем более что дня два я репетировала Марину дома, перед зеркалом: высокомерно изгибала бровь, вздергивала подбородок и прикрывала лицо веером — признак коварства... А Самозванец? Ну как прикажете играть человека, если «ростом он мал, грудь широкая, одна рука короче другой, глаза голубые, волоса рыжие, на щеке бородавка, на лбу другая»?!!
Но, в отличие от Сеньки, и — повторюсь — из любви к литературе, текст я проговаривала четко, с некоторой затаенной злобностью, чтобы дать намек на далеко идущие планы Григория.

Так мы репетировали в пустом актовом зале — запинающийся туповатый Пимен и злобный Самозванец. Мною Баба Лиза была очень довольна, когда же вступал Сенька — морщилась, вытягивала из выреза платок и прочищала нос.
Наконец Сенька дополз до заключительных слов Пимена: «Подай костыль, Григорий...»
Он заржал и, подняв голову, заинтересованно спросил:
— А где костыль-то?
— Какой костыль? — Баба Лиза вздремнула, возглас Сеньки ее пробудил.
— Ну вот написано: «Подай костыль, Григорий», — значит, она мне должна костыль подать и я похромаю отсюда.
— Обойдешься без костыля.
— Почему? — неожиданно возмутился Сенька. — Если Пушкин про костыль написал...
— Ну швабру возьмешь, — примирительно посоветовала я Сеньке.
— Еще чего — швабру! А они, в зале, что — дурные? Швабру от костыля не отличат?

Сенька очень воодушевился. На переменках подбегал ко мне и повторял на разные лады: «Подай костыль, Григорий!» — то грозно, то устало-дружелюбно, то слезно-умоляюще... За весь день он так осточертел мне с этим костылем, что, когда на алгебре больно ткнул ручкой мне между лопаток, прошипев восторженно: «Подай костыль, Григорий», — я взвыла и, крикнув: «На!» — стукнула Сеньку портфелем по башке.
На другой день, подходя к школе, я увидела Плоткина. Он стоял перед входными дверьми, навалясь на костыль и подогнув ногу, а увидев меня, сорвал с головы кепку и протянул ее с радостным воплем: «Подай, Григорий!!!»
— У дедки выпросил! — счастливо сообщил он. — Дед у меня пять лет назад ногу ломал, целых два месяца, как кузнечик, на костыле скакал. А я вчера в сарай полез, гляжу — лежит костылик, родимый! Еле у дедки выпросил его!

Репетировал Сенька в этот день совсем по-другому. Правда, на протяжении всей сцены он несколько томился в ожидании заветной реплики, но зато уж ее выдал как следует — кряхтя, с хрипотцой, со вздохом. В нужный момент я подала Сеньке костыль, и он пошел прочь, тяжело наваливаясь на него всем телом.
После репетиции мы побежали относить костыль на третий этаж, в учительскую, где велела хранить его Баба Лиза. Сенька упорно скакал на одной ноге, опираясь на костыль, охая и заваливаясь набок. При этом он чуть не сбил с ног Захара Львовича, нашего завуча.
— Плоткин, что за вид? — устало спросил завуч.
— Захар Львович, я репетирую! — радостно выпалил Сенька. — Я монах! Еще одно, последнее сказанье!
— Плоткин, предупреждаю: еще одно, последнее сказанье, и летопись окончена твоя, — сказал на это Захар Львович. — Ты и так давно на вылете.

...Текст Сенька учил тяжело, медленно, многих слов не понимал. Зато когда наконец выучил наизусть роль Пимена, стали происходить с Сенькой странные вещи.
После одной из репетиций он позвонил мне домой.
— Слышь, Григорий, — сказал Сенька, — я тебе вот что хотел сказать — ты, это... когда просыпаешься, не вопи...
— Когда просыпаюсь? — оторопело переспросила я. Сенькин звонок оторвал меня от «Клуба кинопутешественников».
— Ну, когда в келье просыпаешься и начинаешь: «Все тот же сон!» — ты это... не ори, не надо.
— Я не ору, — обиделась я. — Просто я хорошо артикулирую.
Сенька замешкался с ответом, видно, не знал слова «артикулирую». Потом сказал:
— Нет, правда, Григорий. Ты же проснулась. Ты со сна еще не понимаешь — где сон, где жизнь, где ты лежишь... Ты, это... бормотать должна...
— Это ты все бормочешь, дурак! — вспылила я. — Потому что двух слов связать не можешь! И не лезь в мою роль! Костыль несчастный!
Я бросила трубку и пошла досматривать «Клуб кинопутешественников». Но Сенькина наглость не давала мне сосредоточиться. Он позвонил минут через двадцать.
— Григорий, не пыли, а?.. — дружески попросил он. — Я посоветоваться только хотел... Это... Как ты думаешь, Пимен — псих или не псих?
— Здрасьте, Плоткин! Ты сам, кажется, псих. Григорий же ясно говорит: «Как я люблю его спокойный вид, когда, душой в минувшем погруженный, он летопись свою ведет...»
— Ну и что... Ненормальный — это ж не обязательно, чтобы на людей бросаться. Он, может быть, тихо помешанный.
— Плоткин, — расстроилась я, — не понимаю, чего ты добиваешься!
Он помолчал и сказал:
— Выдь к хозтоварам на минутку.
— Ты в своем уме — одиннадцатый час!
— Ну выдь, слышь, Григорий. Меня мысли мучают...
...Сенька слонялся вдоль голубоватых светящихся витрин хозтоваров, вдоль выставленных щеток, кухонных досок, стиральных машин и бледных эмалированных мисок.
Холодный ветер врывался в темные переулки, шебаршил по тротуарам сухими листьями, рылся в куче сора, сметенного дворником. Было зябко, сыро, страшновато.
— Ну?! — спросила я, подбежав к витринам. — Быстро говори, в чем дело, меня на пять минут выпустили.
Сенька покусал нижнюю губу, оглянулся в переулок и сказал:
— Вот что происходит: этот сон твой, Григорий, не простой.
— А какой? — не поняла я.
— Это же вещий сон, понимаешь? Все так и было с ним. Потом. Он из окна башни прыгнул.
— С чего ты взял?
— Я читал. Я все воскресенье в библиотеке просидел. И еще пойду. — Сенька сглотнул и подвинулся ближе. Свет витрин синевато-холодными бликами играл на его скулах. — Плохо дело, Григорий. Оказывается, Годунов не убивал царевича Димитрия.
— Ну и что? — опасливо косясь на Сенькины сведенные брови, спросила я. — Пушкин-то про это не знал.
— Но я-то знаю! — выкрикнул бледный Плоткин. — Значит, Пимен этот либо врет, либо помешанный и верит в то, что говорит.
— Тогда все верили, — строго возразила я. — И потом, какая разница? Тебе-то что? Текст ты выучил, играешь хорошо...
— А ты — плохо, — упавшим голосом проговорил вдруг Сенька и, пряча глаза, заторопился: — Ты не обижайся, Григорий, но правда — я старика так любить начал в последнее время, прямо как себя. Особенно когда говорю: «А прочее погибло безвозвратно. Но близок день, лампада догорает — еще одно, последнее сказанье...» — мне, знаешь, прям вот верится, что я старый-старый, как дедка мой, и недолго жить осталось, и лампада счас потухнет, и вот... прям грустно так помирать... И тебя жалко, что ты такой одинокий на лавке спишь, что у тебя судьба такая... окаянная. И даже — он покосился на витрины и понизил голос, — в Бога верить начинаю... Правда! — Он перевел дыхание. — А тут ты как рявкнешь: «Все тот же сон!» — так у меня настроение обрывается и хочется костылем в тебя пустить... — Сенька заглянул мне в лицо и пояснил виновато: — Мешаешь, Григорий...
— Что же делать? — Я была уязвлена в лучших своих чувствах, растеряна. Сенька — Пимен наступал своим костылем на мою незыблемую любовь к литературе. А ведь я знала наизусть всю сцену и таким ясным, звучным голосом декламировала роль Самозванца, намекая на его коварные планы. И Баба Лиза была мною довольна...
Но присутствовала в Сенькиных словах правда, не признать которую я не могла — опять-таки из любви к литературе. И я признала ее.
— Что же делать? — потерянно повторила я.
Сенька оживился.
— А ты представь, что ты сирота, — предложил он.
Я напряглась, представила себе нашу квартиру без отца и мамы... Получалось, что они в санаторий уехали.
— Не верится... — призналась я.
— Пошли в темноту, — решительно сказал Сенька. — Здесь витрины наглые.
Он взял меня за руку, и мы побрели в сторону темных пустых дворов.
— Ты сирота, — говорил Сенька проникновенным полушепотом. — С малых лет по монастырям шатаешься. Думаешь, сладко? Спишь где попало, месяцами не моешься... Дадут поесть — поешь, не дадут — голодный. А ты такой молодой, Григорий, так жить тебе охота... И сон проклятый один и тот же снится, снится; проснешься — сердце от него колотится: что за сон? К чему он? Он не знает, какая дикая и страшная судьба его ждет, но ты-то знаешь — значит, должна играть, вроде он предчувствует и бросается в эту судьбу, как с башни потом бросился...
— А тебе его жалко?
— Не знаю, — подумав, сказал Сенька. — Лично мне — не очень. Он, конечно, был аферист и самозванец. Но с другой стороны — он ведь не знал, что Годунов не убивал. И Марину так любил... И кричал в бою: «Довольно: щадите русскую кровь. Отбой!»

...Где-то в глубокой промозглой тьме высоко над нашими разгоряченными лбами испуганно шуршала сухими листьями чинара. Дождик принимался накрапывать и снова запинался, обмирая... Мы дрожали от ночного рваного ветра и пытались разобраться сразу во всем — в правде и лжи, в добре и зле, в жизни, в литературе, в Пушкине, в театре. Мы перебивали друг друга, ругались, горестно вдруг умолкали оба.
Сенька бормотал сбивчиво, все пытался объяснить мне, что мучает его:
— Как, как, Григорий, как мне его играть? Вот он сидит и пишет, но я-то знаю, что он вранье пишет. Может, от его вранья люди столько веков Борису Годунову это мокрое дело шили.
— Дурак, Сенька! — горячилась я. — Его же не существовало! Его же Пушкин придумал, этого Пимена!
— Выходит, Пушкин врал?
— Да нет, Пушкин верил тем историческим сведениям!
— Но мы-то не верим! Значит, что же — я знаю, что человек не убивал, и я же в этой дурацкой привязанной бороде сижу и долдоню: «Владыкою себе цареубийцу мы нарекли!»
— Сень-ка! Это нельзя всерьез принимать, это же искусство! Ли-те-ра-ту-ра!
— Плевал я на твою литературу! — крикнул он измученно. — Вот откажусь играть, и все!
— Сумасшедший, ты ж и так на вылете!
— Плевал я на все! — Он повернулся и пошел прочь по темному двору, но вдруг вернулся, подбежал ко мне: — Вот как хочешь, а Пимена можно только тронутым играть. Вроде он слегка тронулся от долгого сидения в монастыре, и эта фигня с убиенным Димитрием ему в воспаленных мозгах привиделась. Только так! — и добавил отчаянно: — Или пусть меня из школы выгоняют!

Осенний дождь долго приготовлял свои ударные инструменты: вначале, робко запинаясь, шуршали метелки, пробормотал что-то маленький барабан, потом заторопился, зачастил и ухнул наконец ливень, гулко ударившись о крыши, о листья чинар... Грохнули где-то литавры осени, запели водосточные трубы, ветер разом стих, и темные дворы, одетые певучим дождем, вздохнули мокрою землей... Под фарой машины на углу вспыхнула лужа. Мимо нас протрусила болонка, растрепанная, как хризантема...
Сенька метался под деревом, мокрыми ладонями стирая капли с лица, и говорил без умолку. Я слушала.
Не знаю, понимала ли я тогда, что присутствую при пробуждении таланта, но я была подавлена тем, как близко к сердцу Сенька принял вымысел, химеру. Пусть даже и пушкинский вымысел.
Это не Сенька — шпана и неуч, книгу в руки не бравший, — протестовал против исторической несправедливости, это талант его пробудился и требовал правды. Собственно, в этом и была разница между талантом и бесталанностью — Сенька в вымысле жить желал подлинной жизнью, а реальность собственного существования — двойки, замечания, угроза вылететь из школы — волновала его куда меньше. Я же хорошо артикулировала. Вот и все...

...Я поднялась по лестнице и позвонила в нашу квартиру. Дверь рванули, передо мной стоял отец в мокром плаще, в туфлях.
— Папа... мы... насчет Пушкина... насчет Годунова... — бормотала я, пытаясь поймать ногами пол. Трудно оправдываться, когда тебя волокут за шиворот и по пути методично поддают коленом.
Наконец отец устал и на полдороге к маме бросил меня в крутящееся кресло, куда мне обычно не разрешалось садиться и крутиться, считалось, что этим я его ломаю. Тут я шлепнулась в него и вертелась, как космонавт в центрифуге. Отец остановил вращение.
— Где ты была? — спросил он, тяжело дыша. — Только не лги! Я обегал весь квартал.
— Папа... — пробормотала я.
Над отцовским плечом, как бледная луна, всплыло мамино лицо — залитое слезами, словно не отец, а она искала меня под дождем.
— Не смотри на нас чистыми глазами!! — истерически выкрикнула мама и зарыдала. — Мы имеем право знать правду!
— Я правду... Мы о Пушкине... Полчасика...
— О господи! — простонала мама. — Без четверти три!
Что, что я могла им рассказать, когда во мне роилось столько смутных разрозненных слов и я была бессильна перед их полчищем? Я и сейчас порой прихожу в отчаяние, когда туча слов, словно рой пчел, налетает на меня и я должна выбрать несколько, сложить их в порядок, вывести на бумаге — приблизительный подстрочник страстно мычащей души...

Я лежала в постели, смотрела в пепельный сумрак окна и слышала обрывки нервного разговора родителей за стеною:
— Чем она отбрехивалась?
— Не знаю, что-то про Пушкина... Как всегда, неудачно...
Да, горько думала я, да, сейчас там из паники, из домыслов, из перепуганного воображения рождается химера моей порочности. Не так ли возникла легенда об убийстве царевича Димитрия — другие масштабы, конечно, но механизм тот же...
...Пролетела за окном птичка майна — афганский скворец, уселась на ветку ближнего дерева и проговорила что-то бойко и убедительно. Она, как и я, хорошо артикулировала...

С этого дня я как-то сникла, охладела к репетициям и роль постылого Самозванца волочила халатно — так грузчик мебельного магазина тащит чужое пианино, нимало не заботясь о том, что угол инструмента поцарапается о дверной косяк.
А между тем, по запросу директора школы, нам со склада городского оперного театра выдали под расписку две монашеские рясы — ветхие, пыльные и необъятные. Одну мы ушили для меня, другую для Сеньки. Кроме того, выдали для Пимена седой лохматый парик коверного и трухлявую бороду, которая тихо облетала в особо патетических местах Сенькиных монологов.
Сенька расцветал день ото дня. Он приволок из того же сарая во дворе старую керосиновую лампу с прокопченным стеклом, две какие-то толстенные, изъеденные мышами и пылью книжищи без начала и конца с «ятями» и во время репетиций раздражал Бабу Лизу различными манипуляциями с этими предметами.
— Плоткин! — булькала она. — Прекрати вскакивать и размахивать руками и не бормочи, тебя не слышно! Не трепи бороду, она казенная! Сядь за стол и говори четко, в сторону зала.
Наконец настал он, день Сенькиного триумфа. В актовом зале набилось публики самой разной — родители, учителя, представители районо. В третьем ряду слева сидел благостный старичок в мешковатом пиджаке, в галстуке. Это Сенькин дед пришел полюбоваться то ли на внука, то ли на свой костыль...
Выступали сначала выстроенные рядком пионеры, они звонко выкрикивали четверостишия к праздничной дате — все это называлось почему-то технически — монтаж. Потом девочки из шестого класса танцевали украинскую свистопляску с гиканьем, развевающимися лентами...
Облачившись в оперные рясы, мы с Сенькой томились в комнатке за сценой, которая называлась неловким словом «уборная». Сенька сидел, расставив локти, упираясь ладонями в острые под рясой колени, и смотрел в стену перед собой тяжелым взглядом. Я пробовала заговорить с ним, он оборвал меня досадливо:
— Не мешай!
Вот-вот должны были объявить наш выход. В комнатку вдвинулась бюстом Баба Лиза, оглядела нас по-хозяйски:
— Плоткин, где твоя борода? Немедленно прицепи.
— Она мне мешает, — хмуро возразил Сенька.
— Плоткин, не устраивай сюрпризов. Немедленно привяжи к ушам бороду! — Уголок носового платка выглядывал из выреза, словно за пазухой сидел и дрожал маленький испуганный поросенок.
— Борода мне мешает, — упрямо повторил Сенька, — лицо чешется, я сосредоточиться не могу. Не надо бороду, я ее сыграю.
— Что?! — булькнула Баба Лиза, но тут в дверь заглянула рыхлая пионервожатая с красным потным лицом и крикнула, отдуваясь:
— Кто с Пушкиным? Пошли!
Сенька побелел, взял керосиновую лампу, книги под мышку и, почему-то сгорбившись, шаркая, пошел. Я — за ним.
Едва мы успели расположиться — Пимен за столом, с лампадой и книгами, я — ничком на деревянной лавке из спортзала, — как занавес раздвинулся. Приглушенный шумок в зале стих. Я зажмурилась от света, от множества лиц. Я чувствовала на себе сотни заинтересованных взглядов, и это было мучительно и страшно. Хотелось подтянуть ноги к животу, свернуться калачиком и защитить голову руками. И в этот момент, лежа ничком и деревенея от сознания, что сейчас мне придется выговорить слово, и не одно, — в этот момент я вдруг поняла, что забыла костыль в учительской. Жизнь во мне оборвалась, сердце остановилось, разум померк. Потом вдруг все встрепенулось, забилось, задергалось — ведь надо было как-то дать Сеньке знать о надвигающейся катастрофе!
Между тем Пимен начал сцену. Он начал негромко, устало:

Еще одно, последнее сказанье —
И летопись окончена моя...

Зал вдруг куда-то сгинул. Приоткрыв глаз, я смотрела на Пимена. А он — не Сенька вовсе, а старый старик, больной, хромой — не торопился. Он никуда не торопился, потому что не было никакого зала, никаких зрителей. Старик жил в своей келье, писал свой труд — куда ему было торопиться?
Баба Лиза, решив, очевидно, что Сенька забыл текст, шипела из-за кулис: «Исполнен долг!.. Исполнен долг!»
А Пимен потер ладонями лицо, уставшее лицо человека, всю ночь не сомкнувшего глаз, погладил несуществующую бороду, прикрутил фитиль в лампаде и тихо положил обе ладони на толстую книгу.

Исполнен долг, завещанный от Бога
Мне, грешному... —

задумчиво проговорил он.

С трусливо колотящимся сердцем я ждала своей очереди. Катастрофа надвигалась. Костыль был занесен над моею головой, как Божья кара. Мысленно перебирая пушкинские строки, я старалась сообразить, где удобнее ввернуть словцо про беду с костылем.
Между тем надвигалась секунда, когда мне следовало вступить: «Все тот же сон!» И я вступила!!! Для этого мне потребовалось усилие, не меньшее, чем если бы я, с парашютом за спиною, шагнула в тошнотворную бездну.

(Окончание следует)