Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Школьный психолог»Содержание №44/2002


МЭТРЫ

ПСИХОЛОГИЧЕСКАЯ СИМФОНИЯ

(Отрывок из книги «Мимолетный узор»)

«Среди соратников Выготского — наиболее выдающийся Лурия, человек с необычайно широким кругом талантов и интересов. Это был один из самых разносторонних ученых. И если Выготский — Моцарт психологии, то Лурия сумел стать ее Бетховеном». Стефан Тулмин, американский психолог, профессор Чикагского университета, никогда не видевший Лурия, сумел тем не менее найти слова — он написал их через год после того, как Александра Романовича не стало, — которыми лучше всего было бы начать рассказ об этой прошедшей, увы, жизни, поистине ведомой внутренней мелодией. «Ему не надо было сосредотачиваться, потому что его мелодия звучала всегда, — пишет об отце его дочь. — Ему стоило только прислушаться». Александр Романович обладал редчайшим даром: абсолютным слухом, но не к абстрактным звукам нотной строки, а к конкретным людям — к себе и другим, и именно этот талант определил отчетливо выраженный симфонизм всей его жизни.

Сначала — светлое, радостное анданте в Казани, в доме отца, Романа Альбертовича Лурия, талантливого врача с обширной практикой и широким, полученным сначала в России, а затем в Германии европейским образованием. Немецкий язык, «муттершпрахе» Бетховена — второй родной в семье. Но сначала один за другим вступают альты, слегка варьируя тему, которой суждено стать главной, — тему настойчивого, тяжелого труда для преоборения преград, неведомых большинству окружающих людей: все четыре брата Лурия, старшие Леон, Григорий и Макс и младший Роман, рано оставшиеся и без матери, и без отца на попечении сестры, получили высшее образование — несмотря на норму, ограничивающую ничтожным процентом число евреев, могущих в России поступить в университеты. Почти в унисон с квартетом звучит скрипка: Евгения Викторовна, мать Александра Романовича, дочь часовщика, тоже не могла позволить себе обучение за границей и тоже стала дипломированным зубным врачом с собственной частной практикой, позволявшей мужу заниматься наукой, поскольку тот, закончив университет с отличием и получив предложение от заведующего кафедрой частной патологии профессора Засецкого поступить к нему в ординатуру, не был, как еврей, утвержден министерством.
(В этом месте на зарождающийся лейтмотив накладывается странная, мистическая партия флейты: фамилия «Засецкий» акцентируется — с тем, чтобы быть запомненной, и дальше, спустя миллиарды жизненных тактов, вдруг возникнуть вновь, когда Александр Романович напишет книгу об одном из своих пациентов с той же самой фамилией, порождая смутное ощущение предопределенности, заданности жизненной канвы — или ее полной случайности, непредсказуемости и потому бессмысленности.)

Аллегро — университетские годы, наполненные все тем же непрестанным трудом. Переезд из Казани в Москву. Женитьба на перебравшейся туда же сокурснице, ставшей вскоре актрисой Камерного театра, умевшей делать сальто на сцене в роли озорного мальчишки. Семь счастливых безоблачных лет, заполненных радостями жизни, из которых главной была все-таки работа. Встреча с Львом Семеновичем Выготским.
Здесь соединение двух тем напоминает слияние двух рек, когда невозможно разделить отдельные струи, но позволительно говорить лишь об едином потоке. Мелодия усиливается, наполняется более яркими вариациями. Вновь слышен квартет альтов с уже знакомым мотивом «братьев Лурия», но теперь она звучит более резко: когда в 1913 году пришло время пытаться поступить в университет Льву Выготскому, министр народного просвещения Кассо приготовил для него еще один почти непреодолимый барьер: трехпроцентная норма приема в московский и санкт-петербургский университеты сохранялась, но все абитуриенты должны были тянуть жребий, чтобы высшее образование получили не лучшие из инородцев, а выявленные сугубо демократическим путем середнячки, которые впоследствии не смогут ничем особым себя проявить.
Тема эта — ее даже при желании невозможно было бы избежать: в музыке невозможно лицемерие, да и полифоничность образа Лурия неоправданно пострадала бы, потеряв одну из важных пружин своего развития, — будет звучать еще не раз уже в покончившее с проклятым царизмом советское время, например, в пятьдесят третьем, во время приснопамятного «дела врачей», когда Александр Романович со дня на день ждал ареста и держал наготове маленький чемоданчик с вещами.
Или же годом раньше. Солирует Ольга Сергеевна Виноградова, его ученица и сотрудница: «Александру Романовичу указывают, что в его лаборатории слишком много евреев. Он обращается с личной просьбой к Жене Хомской и Нелли Зислиной, чтобы они нашли другое место работы. Ситуация трагическая, и он ничем не может помочь. Женя безоговорочно для спасения Александра Романовича подает заявление об уходе, и он устраивает ее на работу в специальный детский дом для олигофренов в Сокольниках, а сам ездит туда на разборы и консультации. Он считает, что Женя поступила благородно, и всю жизнь говорит, что обязан ей». Или еще годом раньше, когда его выгнали из Института нейрохирургии и закрыли его лабораторию, несмотря на то что ни один разумный хирург не шел в то время на операцию на мозге без заключения нейропсихологов о том, где локализована опухоль.
Начало дружбы с Сергеем Эйзенштейном. Поездка в Америку на психологический конгресс. Статьи, книги, планы... И в первый раз резкий, пронзительный удар тарелок — жена полюбила другого и ушла к нему.

Далее могло бы быть скерцо, сплавляющее тему напряженного труда и яркого таланта, вплетающее в лейтмотив взлеты и падения, ощущение соприкосновения со звездами и цепенящее чувство близости бездны, когда отчаяние толкает к последнему шагу. Чистое, глубокое сопрано Ланы Пименовны Линчиной, ставшей его истинной Женой и опорой, очевидным образом доминирует в дуэте: «Ну пусть сейчас могут арестовать, пусть могут снять с работы... — Но я не того боюсь, я думаю о том, что вся моя жизнь была бесполезной... — Не верь, не верь — это просто темное время. Не верь!» Идет пятьдесят второй год, объединенный пленум Общества психиатров и Общества физиологов. Иванов-Смоленский, организатор прошедшей незадолго разгромной «павловской» сессии ВАСХНИЛ, раз за разом выскакивает из зала в президиум и лающим пиццикато нашептывает на ухо Банщикову, назначенному инквизитором, судьбу очередного еретика. В маленьком прелестном ариозо Натальи Николаевны Трауготт сплетается, как и в жизни, трагическое с комическим:
«На этом судилище выступали и каялись. Каялись в том, что недостаточно понимали Павлова, слишком много внимания уделяли мозгу. Причем когда кончали каяться, то президиум объявлял, достаточно покаялись или недостаточно. И если считали, что недостаточно, то заставляли выходить второй раз. А вот Шмарьян, например, выходил три раза, потому что каждый раз после того, как он говорил: «Ну да, я виноват в том-то и том-то, но все-таки нужно учитывать мозговые факторы...», ему говорили: недостаточно покаялся, не понял своих ошибок. Он выходил снова и буквально на глазах, как воздушный шарик, из которого выпускают воздух, таял. Первый раз он вышел человеком, уверенным в себе, но каждый раз, когда ему приходилось выходить снова и снова, он терял человеческий облик и превращался в какого-то загнанного старика.
Естественно, Александр Романович тоже каялся. Но суд над ним завершился очень быстро: сказали, что он нанес ущерб развитию учения об афазии и что это надо занести в протокол, и Александр Романович особенно не спорил...
Единственный человек, который сумел в этой ситуации надо всеми посмеяться, был профессор Гуревич. Он вышел с таким поникшим, даже трагическим видом и сказал: «Да, я очень виноват, я конечно всю жизнь ошибался, я ищу корни своих ошибок и нашел их! Когда я был студентом, я интересовался анатомией мозга. Зачем я это делал? Когда я стал врачом и у меня умирал больной, я шел в прозекторскую и смотрел, что у него в мозгу. Зачем я это делал? Теперь я понял, какой ошибочной была вся моя жизнь!» Я сидела и думала, что же сейчас будет? Ведь он издевается! Но представьте себе, встал председатель и сказал: «Вот профессор Гуревич действительно кается по-настоящему, он ищет источники своих ошибок».
Эта трагикомическая партия, исполняемая, например, фаготом, позволяет краешком уха услышать и ту эпоху, в которой писалась симфония-жизнь Лурия и которая на свой лад аранжировала ее, и самого Александра Романовича, бывшего, конечно, не только в науке, но и в обычной жизни Бетховеном, предельно серьезно относящимся к своему труду — воздушности, беззаботности и легкомыслия праздного гуляки Моцарта ему всегда хронически не хватало.

Дивертисмент — взаимоотношения сына с отцом. Здесь нужен фортепианный дуэт, чтобы передать глубину чувств в несколько октав.
Преуспевающий врач, достигший высшей из возможных вершин — «кремлевки», где он допущен облегчать желудочные страдания властителей одной шестой части суши; удачливый организатор здравоохранения — по его идее создан Институт усовершенствования врачей, он там декан терапевтического факультета и долгие годы с блеском преподает; на базе Боткинской больницы он создает гастроэнтерологическую клинику; организует новые медицинские журналы. Все хорошо у него складывается, все в мажоре, но Роман Альбертович недоволен сыном, выбравшим нелепую, фактически несуществующую и во всяком случае никому не нужную науку — психологию.
(Очень короткая, но емкая вставная каватина Тамары Осиповны Гиневской, жены Александра Владимировича Запорожца, которые делили с Александром Романовичем квартиру во время харьковского периода его жизни: «Он рассказывал мне о детстве в Казани и о своем отце, известном враче, который, говорил Лурия, «презирал меня за то, что я выбрал никому не нужную, дурацкую науку». Смеясь, вспоминал, как он боялся отца и, если надо было к нему за чем-то обратиться, он, как мальчик, просил Александра Владимировича сделать это за него».)
Однако сама жизнь заставляет Романа Альбертовича понять, что у его пациентов пищеварение наличествует не только в прямом смысле этого медицинского термина, но еще имеет особую, специфическую психологическую ипостась. В ноябре 1937 года они съедают мужа его дочери, наркома, члена правительства, а вслед за ним и сама она попадает на несколько месяцев в тюрьму, а оттуда — в лагерь, правда, по почти неправдоподобному везению, работает не на лесоповале, а прачкой. Роман Альбертович умоляет своего пациента Вышинского, генерального прокурора, об огромной милости — заменить дочери лагерь ссылкой, и спустя год — нет, разумеется, не жалость или сочувствие, а желудочные колики — снисходят до его мольбы. (Между прочим, самого Романа Альбертовича тоже арестовывали — в августе 1918 года белогвардейцы приняли его за большевика, но в тот же день выпустили.)
Познавший таким образом азы психологии власть имущих Роман Альбертович понимал, конечно, что одно дело спасти от верной смерти дочь-красавицу и совсем другое — сына-умницу, да еще профессора этой самой психологии, да еще ученика и соратника Выготского, уже проклятого со всех партийных и научных амвонов. Быть может, и поэтому тоже в своей книге, изданной уже в 1944 году, он пишет удивительные, можно сказать покаянные слова: «Все успехи медицинской техники не снимают и не смогут снять необходимости исследовать личность больного... С бурным развитием медицины на прочной базе химии, физики и биологии личность больного отошла понемногу на задний план... Терапевты еще очень мало знакомы с современными течениями экспериментальной психологии... Они должны ознакомиться с основами психологии, чтобы уметь установить психологическую связь между врачом и больным, без которой вообще невозможно ни правильное распознавание болезни, ни рациональное лечение».
А что же сын? В конце концов оказалось, что он не такое уж безнадежно непослушное дитя. Защитив в тбилисском Институте психологии докторскую диссертацию по материалам, сведенным в книге «Природа человеческого конфликта» (до сих пор не изданной на русском языке), и став профессором, он все-таки получает высшее медицинское образование. «Моему Шуре в память о тридцатипятилетии и получении высокого звания врача. Твой папа. 16 июля 1937 года», — как всегда несколько высокопарно надписывает в этот день ему свою фотографию отец, счастливый тем, что сын его, пусть с большим опозданием, но приобрел наконец настоящую специальность.
За полгода до этого Александр Романович оставляет обе свои психологические лаборатории — в Медико-генетическом институте и во Всесоюзном институте экспериментальной медицины — и становится простым великовозрастным студентом-медиком, переведясь с заочного на очное отделение Первого Московского медицинского института. Более того, окончив его, разумеется, с отличием, целиком уходит в медицину. «Я пошел к Н.Н. Бурденко, крупнейшему русскому хирургу, и попросил его принять меня, молодого, только что кончившего студента, на место ординатора нейрохирургического института, — напишет спустя сорок лет сам Александр Романович в своей научной автобиографии. — Теперь я совершенно отчетливо понимаю, что те два года, которые я провел как ординатор, не имея ни одного помощника и работая сам по себе под руководством таких крупных невропатологов, как М.Ю. Раппопорт и Ю.В. Коновалов, были самыми продуктивными годами моей жизни».
Принимая во внимание, как много было сделано им в разные годы жизни, с этим утверждением можно было бы и поспорить, хотя очевидно, что созданное Лурия новое направление в науке — нейропсихология, действительно, не могло бы родиться без глубокой клинической подготовки. Но вот с чем хочется безоговорочно согласиться, так это с мнением тех людей, которые считают, что уход его со всех должностей в студенты, а затем в незаметного ординатора сохранил Александру Романовичу жизнь: ведь после среднеазиатских экспедиций он уже был обвинен во всех смертных грехах, включая даже расизм, а изобретательность коллег-психологов и партийных идеологов еще далеко не была исчерпана. Коридоры Института нейрохирургии спасли ординатора Лурия в страшные годы террора, и потом, много лет спустя, дали ему счастливую возможность вернуть этот долг, спасая больных — и не только от смерти, но и от еще большего ужаса бессловесности, безмыслия, безбытия.
Таким образом, отцовские советы, какими бы нелепыми они поначалу ни казались сыну, оказались мудрыми. И скорее всего, отнюдь не случайно, что одним из последних дел жизни Александра Романовича, как пишет в своем послесловии к его книге The Making of Mind его ученик и последователь американский профессор Майкл Коул, «было проследить за переизданием в 1977 году небольшой монографии отца по психосоматической медицине, написанной им за несколько десятилетий до того».
Извечный контрапункт отец—сын самым неожиданным образом разрешается, когда на сцене появляется третье действующее лицо — дочь Александра Романовича и, следовательно, внучка Романа Альбертовича, которую по настоянию деда назвали Еленой. В своей книге «Мой отец А.Р. Лурия» она пишет о том, как в пятьдесят шестом году после окончания школы перед ней встал естественный вопрос: куда пойти учиться? Александр Романович не хотел, чтобы дочь его стала психологом. «Психология — не наука, — говорил папа, — и вообще, чтобы заниматься ей, надо окончить медицинский институт, а не университет. Поступай лучше на биофак, биология — серьезная наука».
Таким образом, после этого клавесинного заключения фортепианный дуэт дивертисмента вливается в общую мелодию вполне естественным образом, без какого-либо диссонанса.

Далее могла бы полнозвучно петь виолончель в долгом и спокойном кантабиле двух последних из отпущенных ему десятилетий, вплоть до прерванной на полутакте в девятнадцать часов четырнадцатого августа семьдесят седьмого года мелодии его жизни — даже в финале звучала бы все та же тема (разве что теперь ее вел бы орган) непрестанного, никогда не прекращающегося труда: в этот день в санатории «Узкое» он писал статью «Парадоксы памяти (нейропсихологический этюд)», чрезвычайно обеспокоенный, оторвался от нее, чтобы позвонить врачу, потому что Лана Пименовна почувствовала себя хуже, — и сердце его остановилось...

Его мечтой, неоднократно высказанной во время так любимых им прогулок вдоль канала рядом со свистухинской дачей, было — плыть на плоту. Что вкладывал он в эти слова? Бездумно отдаваясь потоку, бездельно глядя на проплывающую мимо чужую жизнь, беззаботно не принимая собственных решений ни относительно себя самого, ни других? Если так, то ей не суждено было сбыться даже в самой малой степени и даже в самый последний миг.

Карл ЛЕВИТИН